КОНЧАЙ ОРАТЬ, БРИВМАН

    Кончай орать, Бривман. Кранцев «бьюик» давно сдан на слом. Он уже был отнюдь не нов, даже когда вы ели на рассвете китайский суп. Кранц — начальник детского лагеря, уважаемое лицо, респектабелен, лишь слегка, по настроению, подвержен ностальгии. Он не в том возрасте, чтобы в шесть утра стащить у отца ключи. Он все помнит, но не может в этом жить. Столько лет прошло. Детство кончилось. От юности — одни обломки. На что ты рассчитываешь, Бривман? Запечатанные в пробирке юности взрослые особи не предназначены для выживания. Они предназначены для вечных скитаний вечного народа, бессвязных и отчаянных упражнений апокалиптического мышления и перфекционистских терзаний, с возрастом все более навязчивых. Может, Динь-Динь и не умерла, да только ты — не Питер Пэн. Ты всего лишь один из тех детей, что во сне захлопали в ладоши, вняв отчаянному крику Питера, — один из тех, кто скоро, совсем скоро перестанет хлопать, когда мать проснется и бросится проверять, все ли благополучно с ее чадом. Перестанет хлопать, а потом вырастет. Ты один из них, так что либо кончай орать, Бривман, либо положи трубку.

 

Лайза

 

    Бабочка из детства (а может, белая крыса — этот образ не способен оценить тот, кто не понимает, как в действительности прекрасны и нежны белые крысы), девочка-парашютистка в желтом платье, красной бечевкой связанная с Бривманом навсегда. Девочка, приговоренная вырасти. Дети взрослеют с удовольствием, она с радостью встречала признаки взросления («Ты разве не рад за меня, что у меня Праздники?»), осужденная уходить во взрослый мир, забывая, забывая, клянясь себе, что все запомнит, но в свои двадцать-с-чем-то в разговорах с собственными детьми стремительно теряющая воспоминания. Когда ребенок говорит: «глупости, никаких фей не бывает», где-то в мире умирает фея. Когда взрослый, говоря с ребенком, отказывается вспомнить собственный детский опыт, в нем самом немножко умирает ребенок. И эта смерть не менее чудовищна и несправедлива, чем смерть феи.

    Мы возвращаемся к друзьям детства в смутной надежде вместе с ними пройти весь путь обратно. Если не остаться там, то хотя бы вспомнить. Маленький рост, чужие победы, свои обиды. Непременная ясность оценок при абсолютной неясности обстоятельств сейчас, когда мы глядим из взрослого сегодня, больше внушает доверие, чем все добытые за эти годы знания о сложности мироустройства. Неисполненные обещания, данные в детстве, сегодня значительнее, чем все на свете кровью начертанные контракты о продаже души. Что делать с выросшей девочкой? Желтое платье уже лет пятнадцать в чулане — если не выброшено. Солдат и Шлюха — изгнанная в подсознание фантазия, странный расплывчатый сон. Детство осталось жить только в речи — полузвуком, полусловом набросанная контурная карта уже почти чужого мира. Ты ошибался, Бривман. Все, что вам оставалось, — это разговор. И не пытайся, Бривман. От маленькой Лайзы не осталось ничего, кроме имени. Почему ты так уверен, что от тебя что-нибудь осталось?

    На что ты надеялся, Бривман, вступая с ней в схватку на склоне холма под льдистыми тополиными ветвями? Уже тогда она на всех парах неслась к своей взрослости. Как победить скорый поезд? Ты слишком неподвижен, в изумлении замерший наблюдатель. Длинные авто, белые шарфы ее поклонников (наверное, развевались по ветру, если авто открытые, да?) — и ты, застывший у окна, нюхающий собственные пальцы. Взрослеющее женское тело огибает тебя, не заметив, словно ты — фонарный столб на углу, за который следует завернуть, уходит все дальше. Стой и смотри.

 

Тамара

 

    Красотка с горькими воспоминаниями о детстве толстухи (вот кто, казалось бы, никогда не должен о детстве жалеть), насыщается коммунистической трепотней молодых буржуа, испытывает ленивый интерес к биологической войне. Девушке есть, чем себя занять. Нежна, восприимчива и достаточно пуста, — а оттого легка, — чтобы двигаться в направлении, заданном извне. Ты соблазнился длинными ногами, Бривман (о псевдовечных муках юноши-девственника тактично умолчим). Но знал ли ты, что она, такая неторопливая, почти готовая замереть рядом с тобой в твоем — может быть, вашем общем — безмолвном изумлении, готовая не шевелиться, не выходить из комнаты (ведь это тебе комната казалась воплощением всех жизненных устремлений, правда? тебе, не ей), — знал ли ты, что размеренное ее движение в никуда (а значит — и не движение вовсе, тебе это должно быть близко, Бривман) будет нарушено столкновением с тобой, с твоим давящим многочасовым молчанием, с твоими руками, тяжелыми, как стрелы подъемных кранов, с твоим языком, что однообразными движениями рисует беззвучные фразы на ее коже, поскольку голосовые связки все равно вышли из строя? Кто мог знать, Бривман, что твоя неподвижность — твоя неспособность, твой отказ двигаться и говорить — окажутся препятствием ее медлительной, такой грациозной и бесцельной прогулке по времени? Сила действия оказалась неравна силе противодействия, Бривман, — ударом ее отбросило назад, и спустя пару лет после вашего, такого мирного, такого созерцательного, такого безболезненного расставания ты найдешь ее пишущей сплошные автопортреты, но увы, не оставшейся в изображенном сегодня, а готовой — пусть только на холстах — возвращаться в свое детство, к толстой неуклюжей девочке, бывшему объекту бессильной ненависти, почти побежденному, почти исчезнувшему. Не думал ли ты, Бривман, что это твое молчание, твое застывшее тело, твой замерший язык, что не приемлет слов, вернули ее туда?

 

Кранц

   

    Но кранцева скорость тебя завораживала, правда, Бривман? Утягивала в бесконечность, уводила, и в коконе кранцевой машины ты сидел и разыгрывал Фауста, не боясь преисподней, безопасно и без последствий мечтая об остановке мгновения, о том, чтобы сменять пятьдесят лет падений и взлетов на единственный миг, когда мир черно-белый, и рядом друг, а в радиоприемнике — элвисов эпигон Пэт Бун, и никаких перемен, и можно бесконечно писать стихи, не просыпаясь утром и не обнаруживая, что они никуда не годятся. Десятая доля секунды бесконечного полного счастья, когда не хочешь ничего, потому что все необходимое — в тебе самом.

   Знаешь, Бривман, эти десятые доли секунды — они проходят. Ты знаешь. Туда же, куда уходит всё, — назад по временноўй шкале. В те часы, когда вы разъезжаете по Монреалю или окрестностям под рок-н-ролл, вы с Кранцем вместе в вашем общем окаменелом сейчас, вы — как Мерсье и Камье в ваших бесконечных диалогах, избыточных, но в вашем случае — счастливых, потому что вы без страха озвучиваете друг другу себя. Это редкая способность, с возрастом она проходит, трансформируется в обмен бытовыми наблюдениями, в пугающе полные смысла разговоры о литературе. Этот прерывистый диалог в любую секунду может остановиться навсегда. Но когда вы несетесь по шоссе, он в безопасности и готов виться дальше, пусть в эту секунду вы и молчите.

   Может, для Кранца ты был слишком многословен — а может, подозрительно искренен, Бривман, как ты думаешь? Искренность сама по себе настораживает редко, но в том, что игра окончена, ты был совершенно уверен, а Кранц лишь подыгрывал тебе. Вообще-то он часто тебе подыгрывал. Знаешь, Бривман, ведь движение отнимает массу сил. Со временем на разговоры не остается ресурсов. Апокалиптическое мышление — прерогатива неподвижности. Изощренные диалоги отвлекают от движения, требующего сосредоточенности. Среди ночи за рулем можно расслабиться — за разделительной полосой следить не так уж трудно. Движение по времени, через пространство требует концентрации. Может, ты своими замечаниями отвлекал Кранца от жизни, а, Бривман? Может быть, он хотел воспринимать мир в оригинале, но ему мешал твой слишком небуквальный перевод? В три часа ночи спланировать крестовый поход детей — роскошь, позволительная для начальника детского лагеря, даже если его вынули из постели, оторвав от женщины. А вот официально разрешить безумному ребенку быть безумным и дальше, или над трупом этого ребенка беседовать о том, кто первым поимел глупую простуженную деваху, — пожалуй, Бривман, из вас двоих ты один настолько остро ощущаешь беспрестанный конец света. Для Кранца это несколько чересчур.

    И вот еще что, Бривман. Не странно ли — да нет, не странно, — что ты, беспомощный, был счастлив, сидя рядом с Кранцем, который отчаянно давил на газ, но не позволил Шелл вести машину, стремясь взять ответственность за возникающий вокруг хаос на себя?

 

Шелл

 

    Может быть, потому что ты никогда не ощущал в ней живое существо, а, Бривман? Не нервничай. Я же не Гордон Симс. Симону де Бовуар цитировать не буду. Чужая цельность — соблазн, в ней красота, отказаться от которой не в силах ни один ценитель. В самом начале, в первый день ведь был же у тебя порыв не связывать красоту Шелл с человеческой реальностью, с городом Нью-Йорком, с мужем, домом, работой, Всемирным домом студента? Превратить ее образ в абстракцию, с которой ты единственно и мог жить, на свидания с реальной женщиной отправляя придуманного любовника-заместителя. Шелл оказалась недостаточно неподвижна для тебя, да, Бривман? Ты хотел наблюдать ее в покое — богиням не следует нервничать. Желательно — мраморным изваянием. Или забальзамированным телом. Ее цельность, источник ее красоты, тебя напугала, правда? Произведение искусства не должно принимать решений, не должно менять свою жизнь, не должно шевелиться вообще. Если фигуры Рембрандта оживают у тебя глазах, ты имеешь все основания подозревать у себя шизофренические галлюцинации. Шагающий бог прекрасен, но для смертного это зрелище невыносимо. Не потому ли ты бежал, Бривман, испугавшись, что останешься навечно, не в силах отвести взгляд?

    Человеческие представления о богах всегда отличались экстравагантностью. Твое стремление преклоняться — от ошибочного, хотя простительного смертному заблуждения: ты считал, что твои фантазии о богине и есть ее достоверный портрет. Что она — нарисованная тобой абстракция, а живая Шелл — лишь ее заместительница, оболочка абсолютной красоты, как созданный тобой любовник с чайными розами и страусиными перьями — лишь заместитель недвижного наблюдателя, настоящего тебя. Но знаешь, Бривман, то, что ты принимал за недвижность богини — всего лишь недвижность ее мраморной копии. Она сама — прекрасная, непостижимая и живая, и, ты удивишься, всё это — одновременно. Иначе в чем красота и в чем цельность?

    Но ты смертный, тебе позволительно не понимать этого и бежать, закрыв лицо.

 

Мартин

 

    Но если в мире и было существо, самозабвенно погруженное в то же оцепенение, то это, конечно, Мартин. Кранц сколько душе угодно может говорить о том, что ты идентифицируешь себя с Мартином. В конце концов, в его словах есть доля истины. Мартин, блаженный идиот, для которого образ четырехзначного числа отчетливее, чем образ стоящего рядом живого человека, произносящего простые слова, утопший в цифрах и только в их окружении чувствующий себя комфортно. Тебе, Бривман, с твоей одержимостью призванием и призванностью, это должно быть близко. В конечном итоге, между этой арифметической обсессией и божественным призванием действительно много общего; более того, мы с легкостью можем допустить, что первое есть второе, поскольку, применительно к тебе и к Мартину, то и другое — своего рода мученичество. В своей одержимости Мартин обрел то, о чем ты безответно молился, — преданность чему-то, важному для него одного, и возможность не задавать вопросов и не сомневаться. Для такого, Бривман, ты слишком разумен, слишком боишься одиночества, с детства слишком гармонично вписался в общество. Поэтому Мартин погибает, а ты проживешь до глубокой старости. Пожалуйста, не прими за упрек. Просто, на самом деле, ты не хочешь быть таким. Безумцем можно восхищаться — желать стать на него похожим невозможно. Либо ты безумец, либо хочешь сойти с ума. Выбери что-нибудь одно, Бривман. Да ты уже выбрал.

    Впрочем, тебе, такому разумному, всегда остается служение. Ты как мог служил Шелл, надеясь, что она замрет в божественном окоченении, и как мог служил Мартину, окоченевшему задолго до того, как по его спине проехала гусеница бульдозера. Объекту поклонения не следует торопиться, правда, Бривман? Иначе ты не успеешь его разглядеть. Показался ли Мартин тебе совершенством — с кишками, забившими открытый рот?

 

Бривман

 

    И вот ты, центр вселенной, застывшее земное ядро, что отказывается оборачиваться вокруг оси вместе с земным шаром. Ты, взирающий на мир в тщетной попытке сфокусировать взгляд и остановить глаз хоть на одном недвижном образе. Отказавшийся врать себе, пусть вранье невинно, как клинексовые стельки в башмаках. Отказавшийся врать другому: «Скажи: я тебя люблю. Говори. Раз-два-три, ну же», — ты ведь так и не сказал, правда? Для разговоров о любви выпускающий вместо себя измышленного героя-любовника, способного вести только куртуазные беседы. Отказавшийся приспосабливаться к окружающей мерзости, будь то безмозглые родственники или раковина с трещиной в номере мотеля.

    Способный на движение лишь в часы, когда все остальные погружены в глубокий сон. Тогда ты шагаешь по лагерю, ощущая себя победителем, гипнотизер, мечтающий полюбить пациента, создатель, мечтающий полюбить создание, да, Бривман? Или бродишь по монреальским улицам в безнадежном поиске города твоих восемнадцати лет, жаждущий вернуть Шелл, отстраненно желающий Патрицию, — лишь потому, что обе они спят, а ты бодрствуешь, и в этой невообразимой системе ты — единственный, кто выиграл, единственный, кто держит хаос неповиновения вселенной под контролем, гипнотизер, усыпивший все, что движется, чтобы оно обрело, наконец, совершенную форму. Ты по-прежнему не можешь заставить что-то произойти, но пока мир спит, ты можешь заставить что-то не происходить — или, по крайней мере, взять на себя ответственность за этот сон и за это отсутствие событий. В спящего, как в мертвеца, можно вчитать все, что заблагорассудится, — в том числе, и мощь собственной воли. Проснувшись, Шелл перестает быть совершенством, ибо выходит из-под контроля. Не зря же ты так жадно смотрел на нее, когда она спала.

    Слушай, Бривман, а может, это зависть? Может, тебе отвратительна собственная походка, недостаточно изящная (хотя тебе нравилось размахивать зонтиком) в сравнении с бездумным и оттого естественным ходом мира вокруг? Забудь, я не хотела тебя обидеть. Просто спросила.

 

Коэн

 

    Первый набросок «Любимой игры» Леонард Коэн закончил в 1959 году, бежав в Лондон от Монреаля, университета Колумбии и родительской фабрики. Похоже, побег не удался: «Я учился в МакГилле и в университете Колумбии. Лордом жил в Лондоне, шел вслед за ярмаркой, акцент мой открывал прочнейшие замки времен короля Георга, где цвел я, темен и величествен, точно Отелло. В Осло, где я вписался в нацистский плакат. На Кубе, единственный турист в Гаване, может, во всем мире, где я сбрил бороду… в приступе ностальгии и злости на Фиделя, которого знал когда-то. В Греции, где готическая фальшь слезла с меня, а стиль очистился под влиянием необитаемых гор и подруги-иностранки, которая наслаждалась простым английским. В Монреале, куда я всегда возвращался, на сцене с крутыми улицами, что поддерживали романтические академии Канадской Поэзии, в которых я учился, в доме моей семьи, старее индейцев, могущественнее сионских мудрецов, последних купцов, серьезно относившихся к вопросам крови. Я принимал деньги от властей, женщин, от продажи стихов, а если заставляли — от работодателей. Хобби не имел». Это было написано на обложке первого издания «Игры».

    Коэн переписывал роман раза четыре. Отрицая литературное влияние кого бы то ни было, Коэн, тем не менее, признает значимость участия редактора, работавшего над «Игрой»: «Корки Смит, он же Корлиз М. Смит, мой первый редактор в “Вайкинг Пресс”, читал “Любимую игру” вместе со мной, страница за страницей, совершенствуя стиль и структуру, — цитировали Коэна в информационном бюллетене «Вайкинга» в 1963 году. — Он всегда подбрасывал провокации, и когда, к примеру, попросил включить в “Игру” эпиграмму Йейтса, помню, я написал: “Йейтс не дождется цитаты в моей книге. Он уже достаточно совершил, а я что? Вы что, видите мои стихи на первой странице каждой книги? Нет, нет, я отказываюсь, я настаиваю: нам что, вечно терпеть шантаж от ирландца лишь потому, что несколько сотен тысяч погибли от голода? Мы разве не выплатили свои долги? Никакого Йейтса, никакого Уайлда, никакого Биэна. Книга будет голая”».

    Публикация состоялась в 1963-м; двумя годами раньше вышла «Солонка земли», поэтический сборник, стихи из которого приводятся в «Игре». В 1966 году были опубликованы «Прекрасные неудачники»; господа литературные критики в один голос твердят, что этот роман развил и довел до логического завершения многое из того, что было лишь намечено в «Игре» — от отдельных метафор до спутанных мотивационных завихрений.

    Пожалуй, этого достаточно. Надеюсь, Бривман, ты не будешь возражать, если я позволю себе пренебречь вопросами истории литературы и оставлю их любителям.

    «Любимую игру» проще всего определить на полку с «романами воспитания». Взрослеющий гений, пора возмужания, период самоопределения, попытки ответить на вопрос, чего он на самом деле хочет. Ну, и все остальное, что обычно сопутствует превращению ребенка во взрослого. Книга о взрослении — хорошая, гибкая форма, отличная ненавязчивая декорация. Можно, к примеру, поставить «Игру» куда-нибудь возле джойсовского «Портрета художника в юности» (что многие критики с успехом и проделали). Прости, Бривман, я не отвлекаюсь, — я же тебе все это рассказываю.

    А тебе не приходило в голову, что ты — романтический герой наоборот? Ты же хотел мученичества, Бривман? Вот оно, твое персональное мученичество — быть романтическим героем наоборот. Романтический герой, дерганный и подвижный, точно болотный уж, всю жизнь ведет битву с окаменелостью окружающей среды. Ты же — единственный недвижный оцепенелый объект в непрерывно меняющемся ландшафте, единственное лицо с застывшим выражением в галерее чудовищно скорченных рож и прекрасных текучих ликов, мир вокруг движется, Бривман, пусть и по кругу игрушечных рельсов детской железной дороги, ты же в любой момент готов впасть чуть ли не в кататонию. В имеющемся мире это и есть мученичество. «Мы все хотим быть китайскими мистиками, жить в тростниковых хижинах, но почаще трахаться», так, Бривман? Так выглядит дзэн, когда тебе двадцать четыре. Право остановиться, право окаменеть, право увидеть замерший пейзаж, подметить чей-то остановившийся взгляд, право услышать себя, не пытаясь перекрыть грохот уличного движения. Оставить шрам на щеке любимой, чтобы лицо ее сохранило хоть что-то неизменное. Воспринимать мир как изображение на светлой шведской кинопленке, утешаться тем, что фильм хоть ненадолго сохранится. Гипнотизировать собратьев, наслаждаться жизнью среди уснувших тел, творить чудеса — причудливые цветы на нетронутом снежном поле.

    Только знаешь что, Бривман? Впрочем, ты не можешь об этом знать — я тебе расскажу. Спустя несколько лет, в ином мире, не в том, где ты, но в том же самом Монреале, Ф., заключенный в больницу для опасных маньяков, понял одну вещь. Сказать, какую, Бривман? Вот она: «Я не подозревал, как мелочна моя мечта. Я считал, что постиг величайшую мечту моего поколения: я хотел быть магом. Таково было мое представление о славе. Вот призыв, основанный на всем моем опыте: не будь магом, будь магией».

 

    Вот, собственно, и все. Послушай. Ты лучше меня знаешь, что игра окончена. А потому либо кончай орать, Бривман, либо положи трубку.

 

Анастасия Грызунова

Хостинг от uCoz